— Это не аргумент — «интересно». Коммерция тоже интересна. Делать деньги, считать их, заводить имущество, строиться, обставляться удобствами — это тоже все интересно. При таком объяснении наука не возвышается над длинным рядом эгоистических и совершенно безнравственных занятий.
Странная точка зрения. Вадим пожал плечами:
— Но если действительно — интересно? Если ничего интересней нет?
Шулубин расправил пальцы одной руки — и они сами по себе хрустнули.
— С такой установкой вы никогда не создадите ничего нравственного.
Это уж совсем чудаческое было возражение.
— А наука и не должна создавать нравственных ценностей, — объяснил Вадим. — Наука создаёт ценности материальные, за это её и держат. А какие, кстати, вы называете нравственными?
Шулубин моргнул один раз продолжительно. И ещё раз. Выговорил медленно:
— Направленные на взаимное высветление человеческих душ.
— Так наука и высветляет, — улыбнулся Вадим.
— Не души!.. — покачал пальцем Шулубин. — Если вы говорите «интересно». Вам никогда не приходилось на пять минут зайти в колхозный птичник?
— Нет.
— Вот представьте: длинный низкий сарай. Тёмный, потому что окна — как щели, и закрыты сетками, чтоб куры не вылетали. На одну птичницу — две тысячи пятьсот кур. Пол земляной, а куры всё время роются, и в воздухе пыль такая, что противогаз надо бы надеть. Ещё — лежалую кильку она всё время запаривает в открытом котле — ну, и вонь. Подсменщицы нет. Рабочий день летом — с трёх утра и до сумерок. В тридцать лет она выглядит на пятьдесят. Как вы думаете, этой птичнице — интересно?
Вадим удивился, повёл бровями:
— А почему я должен задаваться этим вопросом? Шулубин выставил против Вадима палец:
— Вот так же рассуждает и коммерсант.
— Она страдает от недоразвития как раз науки, — нашёл сильный довод Вадим. — Разовьётся наука — и все птичники будут хороши.
— А пока не разовьётся — три штуки на сковородочку вы по утрам лупите, а? — Шулубин закрыл один глаз, и тем неприятнее смотрел оставшимся. — Пока доразовьется — вы не хотели бы пойти поработать в птичнике?
— Им не интересно! — из своего свешенного положения подал грубый голос Костоглотов.
Такую самоуверенность в суждениях о сельском хозяйстве Русанов заметил за Шулубиным ещё и раньше: Павел Николаевич разъяснял что-то о зерновых, а Шулубин вмешался и поправил. Теперь Павел Николаевич и подколол Шулубина:
— Да вы не Тимирязевскую ли академию кончили? Шулубин вздрогнул и повернул голову к Русанову.
— Да, Тимирязевскую, — удивлённо подтвердил он. И вдруг — напыжился, надулся, ссутулился — и теми же неловкими, взлетающими и подрезанными, птичьими движениями, поковылял, поковылял к своей койке.
— Так почему ж тогда библиотекарем работаете? — восторжествовал вдогонку Русанов.
Но тот уж замолчал — так замолчал. Как пень. Не уважал Павел Николаевич таких людей, которые в жизни идут не вверх, а вниз.
С первого же появления Льва Леонидовича в клинике определил Костоглотов, что это — деловой мужик. От нечего делать Олег присматривался к нему во время обходов. Эта шапочка, всегда посаженная на голову, ясно, что не перед зеркалом; эти слишком длинные руки, иногда кулаками всунутые в передние карманы глухого халата; эта боковая пожимка губ как бы с желанием посвистеть; эта при всей его силе и грозности шутливая манера разговаривать с больными — все очень располагало к нему Костоглотова, и захотелось потолковать с ним и вопросов несколько задать, на которые никто тут из врачей-баб ответить не мог или не хотел.
Но задать их было некогда: во время обходов Лев Леонидович никого, кроме своих хирургических, не замечал, миновал лучевых как пустые места; в коридорах же и на лестнице он слегка отвечал всем, кто с ним здоровался, но лицо его никогда не было свободным от озабоченности, и всегда он спешил.
А один раз о каком-то больном, который отпирался, а потом признался. Лев Леонидович со смехом сказал: "Раскололся-таки!" — и ещё больше задел Олега. Потому что слово это в таком смысле знал и мог употребить не всякий человек.
За последнее время Костоглотов меньше бродил по клинике, и ещё меньше случалось пересечений с главным хирургом. Но однажды выдалось, что на его глазах Лев Леонидович отпер дверь комнатешки рядом с операционной и вошёл туда, значит заведомо был там один. И Костоглотов, постучав в стеклянную замазанную дверь, открыл её.
Лев Леонидович успел уже сесть на табуретку за единственный тут стол посреди комнаты, сесть боком, как не садятся надолго, но уже писал что-то.
— Да? — поднял он голову, как будто и не удивясь, но и так же всё занято, обдумывая, что писать дальше.
Всегда всем некогда! Целые жизни надо решать в одну минуту.
— Простите, Лев Леонидович, — Костоглотов старался как можно вежливей, как только у него выходило. — Я знаю: вам некогда. Но совершенно не у кого, кроме вас… Две минуты — вы разрешите?
Хирург кивнул. Он думал о своём, это видно.
— Вот мне дают курс гормонотерапии по поводу… инъекции синэстрола внутримышечно, в дозе… — Приём Костоглотова и гордость его была в том, чтобы с врачами разговаривать на их языке и с их точностью — этим претендуя, что и с ним будут говорить откровенно. — Так вот меня интересует: действие гормонотерапии — накопительно или нет?
Дальше уже не от него зависели секунды, и он стоял молча, глядя на сидящего сверху и потому как бы горбясь при своей долговязости.