На средней площадке маленький, ещё причёсанный, жёлтый-прежелтый, полусидел высоко подмощенный и дышал из кислородной подушки, плащ-палаточного материала. У него на тумбочке лежали апельсины, печенье, рахат-лукум, стоял кефир, но всё это было ему безразлично — простой бесплатный чистый воздух не входил в его лёгкие, сколько нужно.
В нижнем коридоре стояли ещё койки с больными. Одни спали. Старуха восточного вида с растрепавшимися космами раскидалась в муке по подушке.
Потом он миновал маленькую каморку, где на один и тот же короткий нечистый диванчик клали всех, не разбирая, для клизм.
И наконец, набрав воздуха и стараясь его удерживать, Павел Николаевич вступил в уборную. В этой уборной, без кабин и даже без унитазов, он особенно чувствовал себя неотгороженным, приниженным к праху. Санитарки убирали здесь много раз в день, но не успевали, и всегда были свежие следы или рвоты, или крови, или пакости. Ведь этой уборной пользовались дикари, не привыкшие к удобствам, и больные, доведённые до края. Надо бы попасть к главному врачу и добиться для себя разрешения ходить во врачебную уборную.
Но эту деловую мысль Павел Николаевич сформулировал как-то вяло.
Он опять пошёл мимо клизменной кабинки, мимо растрёпанной казашки, мимо спящих в коридоре.
Мимо обречённого с кислородной подушкой.
А наверху грек прохрипел ему страшным шёпотом:
— Слушай, браток! А тут — всех вылечивают? Или умирают тоже?
Русанов дико посмотрел на него — и при этом движении остро почувствовал, что уже не может отдельно поворачивать головой, что должен, как Ефрем, поворачиваться всем корпусом. Страшная прилепина на шее давила ему вверх на челюсть и вниз на ключицу.
Он поспешил к себе.
О чём он ещё думал?! Кого он ещё боялся!.. На кого надеялся?…
Тут, между челюстью и ключицей, была судьба его.
Его правосудие.
И перед этим правосудием он не знал знакомств, заслуг, защиты.
— А тебе сколько лет?
— Двадцать шесть.
— Ох, порядочно!
— А тебе?
— Мне шестнадцать… Ну как в шестнадцать лет ногу отдавать, ты подумай?
— А по какое место хотят?
— Да по колено — точно, они меньше не берут, уж я тут видел. А чаще — с запасом. Вот так… Будет культя болтаться…
— Протез сделаешь. Ты чем вообще заниматься собираешься?
— Да я мечтаю в Университет.
— На какой факультет?
— Да или филологический, или исторический.
— А конкурс пройдёшь?
— Думаю, что да. Я — никогда не волнуюсь. Спокойный очень.
— Ну, и хорошо. И чем же тебе протез будет мешать? И учиться будешь, и работать. Даже ещё усидчивей. В науке больше сделаешь.
— А вообще жизнь?
— А кроме науки — что вообще?
— Ну, там…
— Жениться?
— Да хотя бы…
— Найде-ошь! На всякое дерево птичка садится…. А какая альтернатива?
— Что?
— Или нога или жизнь?
— Да на авось. А может само пройдёт!
— Нет, Дёма, на авось мостов не строят. От авося только авоська осталась. Рассчитывать на такую удачу в рамках разумного нельзя. Тебе опухоль называют как-нибудь?
— Да вроде — "Эс-а".
— Эс-а? Тогда надо оперировать.
— А что, знаешь?
— Знаю. Мне бы вот сейчас сказали отдать ногу — и то б я отдал. Хотя моей жизни весь смысл — только в движении, пешком и на коне, а автомобили там не ходят.
— А что? Уже не предлагают?
— Нет.
— Пропустил?
— Да как тебе сказать… Не то, чтобы пропустил. Ну, отчасти и пропустил. В поле завертелся. Надо было месяца три назад приехать, а я работы бросить не хотел. А от ходьбы, от езды хуже натиралось, мокло, гной прорывался. А прорвётся — легче, опять работать хочется. Думаю — ещё подожду. Мне и сейчас так трёт, что лучше бы брючину одну отрезать или голым сидеть.
— А не перевязывают?
— Нет.
— А покажи, можно?
— Посмотри.
— У-у-у-у-у, какая… Да тёмная…
— Она от природы тёмная. Здесь у меня от рождения было большое родимое пятно. Вот оно и переродилось.
— А это что… такие?
— А это вот три свища остались от трёх прорывов… В общем, Демка, у меня опухоль совсем другая, чем у тебя. У меня — меланобластома. Эта сволочь не щадит. Как правило: восемь месяцев — и с копыт.
— А откуда ты знаешь?
— Ещё досюда книжку прочёл. Прочёл — тогда и схватился. Но дело в том, что если б я и раньше приехал — все равно б они оперировать не взялись. Меланобластома такая гадина, что только тронь ножом — и сейчас же даёт метастазы. Она тоже жить хочет, по-своему, понимаешь? Что я за эти месяцы пропустил — в паху появилось.
— А что Людмила Афанасьевна говорит?
— А вот она говорит, что надо попробовать достать такое коллоидное золото. Если его достать, то в паху, может быть, остановят, а на ноге приглушат рентгеном — и так оттянут…
— Вылечат?
— Нет, Демка, вылечить меня уже нельзя. От меланобластомы вообще не вылечиваются. Таких выздоровевших нет. А мне? Отнять ногу — мало, а выше — где ж резать? Сейчас идёт вопрос — как оттянуть? И сколько я выиграю: месяцы или годы?
— То есть… что же? Ты значит…?
— Да. Я — значит. Я уже, Демка, это принял. Но не тот живёт больше, кто живёт дольше. Для меня весь вопрос сейчас — что я успею сделать. Надо же что-то успеть сделать на земле! Мне нужно три года! Если бы мне дали три года, ничего больше не прошу! Но эти три года мне не в клинике надо лежать, а быть в поле.
Они тихо совсем разговаривали на койке Вадима Зацырко у окна. Весь разговор их слышать мог бы по соседству только Ефрем, но он с утра лежал бесчувственным чурбаном и глаз не сводил с одного потолка. Ещё Русанов наверно слышал, он несколько раз с симпатией взглянул на Зацырко.