— Садись, Ася! Садись!
Она покинула дверь и протягивая за собой руку по стене, как бы тем держась или ощупывая, переступила к табуретке у Демкиного изголовья.
Села.
Села — и смотрела не Демке в глаза, а мимо, в одеяло. Она не поворачивалась прямо на него, а он не мог извернуться.
— Ну, что с тобой? — Доставалось ему быть старшим! На высоких подушках он откинул к ней голову — одну голову только, а сам на спине.
У неё губа задрожала, и веки захлопали.
— А-асенька! — успел сказать Демка (пожалев её очень, а так бы не осмелел назвать Асенькой), и она тут же ткнулась в его подушку, голова к голове, и снопик волос защекотал ему ухо.
— Ну, Асенька! — просил он и стал шарить по одеялу, искать её руку, но не находил, не видел её рук. А она ревела в подушку.
— Ну что же? Скажи — что? Да он и догадывался почти.
— От-ре-жут!..
И плакала, плакала. А потом застанывала:
— О-о-ой!
Такого протяжного звука горя, как это страшное "о-о-ой!", не помнил Демка!
— Да может ещё нет? — уговаривал он. — Да может обойдётся? Но чувствовал, что этого «о-о-ой» так не уговоришь. И плакала, и плакала ему в подушку. Мокрое он уже тут рядом ощущал.
Демка нашёл её руку и стал гладить:
— Асенька! Может обойдётся?
— Не-е-ет… На пятницу готовят…
И тянула стон, как из Демки душу вынимая.
Не видел Демка её зарёванного лица, а только волосы прядками лезли прямо в глаза. Мягкие такие, щекотенькие.
Искал Демка, как сказать, да не складывалось. И просто руку крепко-крепко ей сжимал, чтобы перестала. Жалко стало её хуже, чем себя.
— За-чем-жить? — выплакала она. — За-чем?!
На этот вопрос хоть что-то и вывел Демка из своего смутного опыта, но назвать бы точно
не мог. Да если б и мог — по стону Аси ни он, ни другой кто, ни другое что не могли её убедить. Из её опыта только и выходило: незачем теперь жить!
— Ком-му-я-теперь-буду-н-нуж-на?… — спотыкалась она безутешно. — Ком-му?…
И опять утыкалась в подушку, и Демке щеку тоже уже подмочило.
— Ну как, — уговаривал он, все сжимая и сжимая ей руку. — Ты ж знаешь, как женятся… Взглядами сходятся… характерами…
— Какой там дурак любит за характер!?! — взвилась она рассерженно, как лошадь взвивается с передних, и руку вырвала, и тут только увидел Демка её мокрое, и красное, и пятнистое, и жалкое, и сердитое лицо. — Кому нужна одногрудая?! Кому?! В семнадцать лет! — кричала она на него, во всём виноватого.
И утешить-то он не умел впопад.
— Да как же я напляжпойду?! — вскричала она, проколотая новой мыслью. — На пляж!! Купаться как??! — И её штопором скрутило, сжевало, и куда-то от Демки прочь и вниз, к полу, свалился корпус её и голова, обхваченная руками.
Невыносимо представились Асе купальники всех мод — с бретельками и без бретелек, соединённые и из двух предметов, всех мод сегодняшних и всех грядущих, купальники оранжевые и голубые, малиновые и цвета морской волны, одноцветные и полосчатые, и с круговыми каёмочками, неиспробованные, не осмотренные перед зеркалом — все, которые никогда не будут ею куплены и никогда надеты! И именно эта сторона её существования — невозможность когда-нибудь ещё появиться на пляже — представилась ей сейчас самой режущей, самой постыдной! Именно из-за этого теряло всякий смысл — жить…
А Демка с высоких подушек бормотал что-то неумелое, неуместное:
— Знаешь, если тебя никто не возьмёт… Ну, я понимаю, конечно, какой я теперь… А то я на тебе всегда женюсь охотно, это ты знай…
— Слушай, Демка! — укушенная новой мыслью, поднялась и развернулась к нему Ася и смотрела открытыми глазами, без слёз. — А ведь слушай; ты — последний! Ты — последний, кто ещё может увидеть её и поцеловать! Уже никто никогда больше не поцелует! Демка! Ну, хоть ты поцелуй! Хоть ты!
Она раздёрнула халат, да он сам уже не держался, и, снова кажется плача или стоня, оттянула свободный ворот сорочки — и оттуда выдвинулась её обречённая правенькая.
Это заблистало как солнце, вступившее прямо сюда! Засияла, запылала вся палата! А румянце соска — крупней, чем Демка держал в представлении! — выплыло перед ним, и глаза не выдерживали этой розовости!
К его голове наклонила Ася совсем близко и держала так.
— Целуй! Целуй! — ждала, требовала она.
И вдыхая запазушное подаренное ему тепло, он стал тыкаться как поросёнок, благодарно и восхищённо, поспешными губами, во всю эту изгибистую, налитую над ним поверхность, хранящую свою постоянную форму, плавней и красивей которой ни нарисовать, ни вылепить.
— Ты — будешь помнить?… Ты будешь помнить, что она — была? И — какая была?…
Асины слёзы падали ему на стриженую голову. Она не убирала, не отводила, и он снова возвращался к румянцу и мягко делал губами так, как её будущий ребёнок с этой грудью уже не сделает никогда. Никто не входил, и он обцеловывал это нависшее над ним чудо.
Сегодня — чудо, а завтра — в корзину.
Как только Юра вернулся из командировки, он приехал к отцу, часа на два сразу. Перед тем по телефону заказал Павел Николаевич, чтоб Юра привёз тёплые ботинки, пальто и шляпу: надоела мерзкая палата с дубинами на кроватях, с дурацкими разговорами, да и вестибюль опротивел не меньше, и хотя очень был Павел Николаевич слаб, его тянуло на свежий воздух.
Так и сделали. Опухоль легко обернулась шарфиком. На аллеях медгородка никто не мог Русанова встретить, а если б и встретил, то в смешанной одежде не признал, и Павел Николаевич гулял без стеснения. Юра повёл отца под руку, Павел Николаевич сильно на него опирался. Так было необычно переставлять и переставлять ноги по чистому сухому асфальту, а главное в этом уже чувствовался скорый возврат — сперва для отдыха в любимую квартиру, потом и к любимой работе. Павел Николаевич изнурился не только от лечения, но ещё и от этого тупого больничного бездействия, от того, что он перестал быть нужным и важным сочленением в большом механизме, и вот ощущал как бы потерю всякой силы и значения. Хотелось уже скорее вернуться туда, где его любят и где без него не могут обойтись.