Ей трудно было говорить! Голосом изломившимся, сверх силы, она перетягивалась через ров.
— Должен кто-то думать и иначе! Пусть кучка, горсточка — но иначе! А если только так — то среди когож тогда жить? Зачем?… И можно ли!..
Это последнее, перетянувшись, она опять выкрикнула с отчаянием. И как толкнула его своим выкриком. Как толкнула изо всех силёнок, чтоб он долетел, косный, тяжёлый — куда одно спасенье было долететь.
И как камень из лихой мальчишеской пращи — подсолнечного будылька, удлинившего руку; да даже и как снаряд из этих долго-ствольных пушек последнего фронтового года — ухнувший, свистнувший, и вот хлюпающий, хлюпающий в высоком воздухе снаряд, — Олег взмыл и полетел по сумасшедшей параболе, вырываясь из затверженного, отметая перенятое — над одной пустыней своей жизни, над второй пустыней своей жизни — и перенёсся в давнюю какую-то страну.
В страну детства! — он не узнал её сразу. Но как только узнал моргнувшими, ещё мутными глазами, он уже был пристыжен, что ведь и он мальчишкой так думал когда-то, а сейчас не он ей, а она ему должна была сказать как первое, как открытие.
И ещё что-то вытягивалось, вытягивалось из памяти — сюда, к случаю этому, скорее надо было вспомнить — и он вспомнил!
Вспомнил быстро, но заговорил рассудительно, перетирая:
— В двадцатые годы имели у нас шумный успех книги некоего доктора Фридлянда, венеролога. Тогда считалось очень полезным открывать глаза — и вообще населению, и молодёжи. Это была как бы санитарная пропаганда о самых неназываемых вопросах.
И вообще-то, наверно, это нужно, это лучше, чем лицемерно молчать. Была книга "За закрытой дверью", ещё была — "О страданиях любви". Вам… не приходилось их читать? Ну… хотя б уже как врачу?
Булькали редкие пузырьки. Ещё может быть — дыхание слышалось из-за кадра.
— Я прочёл, признаюсь, что-то очень рано, лет наверно двенадцати. Украдкой от старших, конечно. Это было чтение потрясающее, но — опустошающее. Ощущение было… что не хочется даже жить…
— Я — читала, — вдруг было отвечено ему без выражения.
— Да? да? и вы? — обрадовался Олег. Он сказал "и вы", как будто и сейчас первый на том стоял. — Такой последовательный, логический, неотразимый материализм, что, собственно… зачем же жить? Эти точные подсчёты в процентах, сколько женщин ничего не испытывают, сколько испытывают восторг. Эти истории, как женщины… ища себя, переходят из категории в категорию… — Вспоминая все новое, он воздух втянул, как ушибившись или ожегшись. — Эта бессердечная уверенность, что всякая психология в супружестве вторична, и берётся автор одной физиологией объяснить любое "не сошлись характерами". Ну, да вы, наверно, все помните. Вы когда читали?
Не отвечала.
Не надо было допрашивать. И вообще, наверно, он слишком грубо и прямо все высказал. Никакого не было у него навыка разговаривать с женщинами.
Странное бледно-солнечное пятно на потолке вдруг зарябило, где-то сверкнуло ярко-серебряными точками, и они побежали. И по этой бегущей ряби, по крохотным волнышкам, понял, наконец, Олег, что загадочная возвышенная туманность на потолке была просто отблеском лужи, не высохшей за окном у забора. Преображением простой лужи. А сейчас начал дуть ветерок.
Молчала Вега.
— Вы простите меня, пожалуйста! — повинился Олег. Ему приятно, даже сладко было перед ней виниться. — Я как-нибудь не так это сказал… — Он пытался вывернуть к ней голову, но не видел все равно. — Ведь это уничтожает все человеческое на земле. Ведь если этому поддаться, если это всё принять… — Он теперь с радостью отдавался своей прежней вере и убеждал — её!
И Вега вернулась! Она вступила в кадр — и ни того отчаяния, ни той резкости, которые ему прислышались, — не было в её лице, а обычная доброжелательная улыбка.
— Я и хочу, чтоб вы этого не принимали. Я и уверена была, что вы этого не принимаете.
И сияла даже.
Да это была девочка его детства, школьная подруга, как же он не узнал её!
Что-то такое дружеское, такое простое хотелось ему сказать, вроде: "дай пять!" И пожать руку — ну, как хорошо, что мы разговорились!
Но его правая была под иглой.
Назвать бы прямо — Вегой! Или Верой!
Но было невозможно.
А кровь в ампуле между тем уже снизилась за половину. В чьём-то чужом теле — со своим характером, со своими мыслями, она текла ещё на днях — и вот вливалась теперь в него, красно-коричневое здоровье. И так-таки ничего не несла с собой?
Олег следил за порхающими руками Веги: как она подправила подушечку под локтем, вату под наконечником, провела пальцами по резиновой трубке и стала немного приподнимать с ампулой верхнюю передвижную часть стойки.
Даже не пожать эту руку, а — поцеловать хотелось бы ему.
Она вышла из клиники в праздничном настроении и тихо напевала, для себя одной слышимо, с закрытым ртом. В светло-песочном демисезонном пальто, уже без бот, потому что везде на улицах было сухо, она чувствовала себя легко, всю себя и ноги особенно — так невесомо шлось, можно было весь город наискосок.
Такой же солнечный как день, был и вечер, хотя уже прохладнел, а очень отдавал весной. Дико было бы лезть в автобус, душиться. Хотелось только идти пешком.
И она пошла.
Ничего в их городе не бывало красивее цветущего урюка. Вдруг захотелось ей сейчас, в обгон весны, непременно увидеть хоть один цветущий урюк — на счастье, за забором где-нибудь, за дувалом, хоть издали, эту воздушную розовость не спутать ни с чем.